ПОДБОРКИ ФИНАЛИСТОВ

КОНКУРСА им. Н.С. ГУМИЛЕВА

«ЗАБЛУДИВШИЙСЯ ТРАМВАЙ» -2019

 

 

ПОБЕДИТЕЛЬ КОНКУРСА

 

ТАТЬЯНА ВОЛЬТСКАЯ

 

        *  *  *

 

О подводный мир безъязыкий, туман, весло.

Пионер-горнист,

Отверни от небес пылающее жерло,
Опусти-ка вниз.

 

На твои слепые гипсовые глаза —

Падаль, рыбий корм —

Бирюзовая села, стеклянная стрекоза,
Ну, а медный горн

 

Не раздует больше огненного цветка:

Где побудка, марш?

Пробегает в кудрях отряда, звена, полка

Тенорок-комар.

 

Окуни ладони в красный закатный флаг,

Как в иные дни:

Тишина, ни сухого фа, ни сырого ля

Пузыри одни.

 

В диких зарослях спелых серпов и железных букв

Как же было мне

Неудобно ходить, за кураж выдавать испуг,

В непробудном сне

 

Хорониться в библиотеке, как скользкий сом,

Подобрав плавник.

Все лежит под корягою тот беспокойный сон —

Прикипел, приник,

 

И стоят офицеры с ядром на ноге, на дне,

Зеки с серых барж

Подплывают с глазами распахнутыми ко мне

Под беззвучный марш,

 

И в венцах из колючей проволоки — Мейерхольд,

И Вавилов, и

Иванов, Петров — из тихих зеленых вод,
В синяках, в крови.

 

Над пивным ларьком бикфордова стрекоза,
Пролетев, искрит,
И страна в глазу расплывается, как слеза,

Проглотивши крик.

 

Лишь когда люблю, выглядывает, смешной,

И когда молюсь, —

Звук, живущий тайно в раковине ушной,

Домосед, моллюск.

 

Но когда ловлю далекое пенье сфер —

Говоря с тобой,

Я не знаю, архангел с трубой или пионер

Поведут нас в бой,

 

Пробуждая трупов несчитанных штабеля

От Амура до

Соловков, выкликая всех — то высоким ля,

То тяжелым до —

 

Из болот и сопок на разные голоса,

Из замшелых урн —

Варшавянкой, Каховкой, Яблочком — в небеса,

На последний штурм.

 

 

           *  *  *

 

Вот он, модерн, глаза зеленые,
Лица мучительный овал.

Вьюнок, осока. Губы сонные —

Болотный бог поцеловал.

 

Цветут зарницы революции,

Тихи, несбыточны, легки,
В пролетке — дальше, чем до Слуцкого,

На Охту или на Пески.

 

Потеют штукатур и кровельщик,
Над туфелькой струится шелк —

Ан вытекла из шеи кровушка,
Едва моргнул — и век прошел,

 

И к Вологде прижалась Вытегра,

Осиротевшая Нева

Негромко охнула и вытекла

Из акварели Бенуа.

 

На стенах — в копоти, в испарине —

То цаплю встретишь, то жука,

Как будто взяли дочку барина

И выдали за мужика.

 

Смотри, как тошно ей, как плохо ей —

Разбит фонарь, заплеван пол,
И легкий венский стул — эпохою

Застыл — как мертвый богомол.

 

 

             *  *  *

 

Выйдут сроки — и язык немецкий

Клейким страхом не наполнит рот,

Черную раскатистую метку

С альвеол разбуженных сотрет.

 

Он тогда омоется от крови

Тех, лежащих голыми во рву,

В нем засвищут птицы, а коровы

Мордами зароются в траву.

 

Он тогда очистится от пепла

Тех, сожженных в газовых печах, —

Чтоб в его цветке пчела запела,
Чтобы дивный корень не зачах.

 

Чтобы — топот звонок, шепот жарок —

Темный всадник несся через лес,

Унося с собою лай овчарок

И колючей проволоки блеск,

 

От земли отталкиваясь резче,

По намокшим утренним цветам.

И тогда хвалу немецкой речи

Заново напишет Мандельштам.

 

 

             *  *  *

 

Она придет — мы встанем раненько,

Поежимся разок-другой,

И новенького льда керамика

Нежданно хрустнет под ногой.

 

И будет Джотто: синь и золото,

Шиповник, тлеющий в горсти.

Она придет — но что расколото,

Уже не склеить, не спасти.

 

И что ей благолепье Джоттово —

Поселок, рощица, перрон —

Она возьмет и подожжет его,

Не дрогнув, с четырех сторон.

 

И клены по ветру закружатся

И звезды красные свои,

Не удержав, уронят в лужицы

И в глиняные колеи,

 

И зашатаются, как пьяные,

Теряясь к ночи в трех соснах,

Забор, крылечко с Мариванною

И небо в крупных орденах.

 

 

           *  *  *

 

Праздник кончился — только несмело

Тронешь воду — ну, как, не в раю ль?

Только облако в небе созрело —

Собирает манатки июль,

 

Как любовник — пришел на свиданье

И украдкой глядит на часы,

И грустит, и любуется втайне

Золоченым доспехом осы.

 

Повернулся невидимый ключик,

Завертелись колесики сфер,

Капля падает, облако глючит,

Запахнешься и глянешь наверх —

 

Ели сгрудились в платьях до пола,

Ветер дует, дорога пылит,

Быстроногие боги футбола

Улетают, и сердце болит.

 

 

            *  *  *

 

Какая же светится нежность,
Когда обнимает пурга —

Как будто француз или немец,
Заброшенный в эти снега,

 

А вовсе не город, который

От стужи, похоже, забыл

Про банки свои и конторы,

Глотая морозную пыль, —

 

Бормочет, худой, удивленный:

Довольно, закончим игру, —

Вконец заблудившись в колоннах,

Как в сонном морозном бору.

 

Он весь в лихорадке какой-то,
Слезится встревоженный взгляд,

И улиц больничные койки,

Застелены белым, стоят.

 

 

                   *  *  *

 

Как дивное дитя, чьи ножки в серебре,

Пошатываясь, снег пошел в ночном дворе,

У лестницы топчась, теряясь в трех столбах,

Улыбкою сквозной блуждая на губах

И трогая избы бревенчатый ковчег,

И сумку на крыльце, и магазинный чек.

Бушует мышь в стене, в углах клубится тень,

Коротенький огонь меж обреченных тел

Выхватывает то поленницу, то мост,

То остров на реке, то брошенный погост,

То церковь, как свечу стоящую в полях,

То пестрый половик на крашеных полах.

Под утро снег устал и выбился из сил,

И купола задул, и губы погасил.

 

 

           *  *  *

 

Я устала, устала, устала,

Как гнедая вода под мостами

И как потная площадь Восстанья,

Что под именем гнется чужим,

Я устала мотаться, как ветка,

Серой улицей полусоветской —

Ветра скоропись, жирный нажим.

Я устала, устала от бега,

Точно всадник на фоне Казбека —

На кулак намотав удила —

За спиной шелестящая стая

Дней, убитых впустую, — устала,

Говоришь, до утра не спала? —

Нет, не так — проспала, не успела,

Не поверила, не пожалела,
Не спасла, не смогла, не стерпела,

Не дослушала, не додала.

Я устала, остыла, разбита,

Все достало, и в сердце — копыта —

Та-та-та, та-та-та, та-та-та.

Приложи к нему ухо — забило

На дорогу оно, позабыло

И откуда летит —

                              и куда.

 

 

               *  *  *

 

Когда заиграет прощанье

На хриплой струне ветерок,

Глазами найдут горожане

Над крышами — неба глоток,

 

Со склянкой аптечного спирта

Пройдет переулком сосед,

И окон бегущие титры

Расскажут нам вечный секрет.

 

Когда катерок загарцует

На серой строптивой волне,

Погладишь меня по лицу и

Плечу, повернувшись ко мне,

 

Увидишь зеленые смерчи

Травы.  

             Не оставив улик,

Мы лечим друг друга от смерти.

Дотронься — почти не болит.

 

 

    ЭЛЕГИЯ О ЖИЗНИ,

    СМЕРТИ И ЛЮБВИ

 

Вот я и старше тебя, родная.

Носится ветер, листву сминая,
Дышащим тяжко большим конем.

Солнцу теперь — исподлобья зыркать.

Папину скрипку и бескозырку

Помнишь ли, плачешь ли ты о нем?

 

Вот он насвистывает и вертит

Чашку в руках, не заметив смерти,

Нарисовавшейся у дверей.

Кажется, только что мы расстались.

Тополь, накинувший снежный талес,

Мерно качается, как еврей,

 

Тихо молитву свою бормочет.

Страшно ему на пороге ночи —

Что, если шепот его — фигня?

Страшно и мне на пороге кухни.

Скоро напротив окно потухнет.

Любишь ли, попомнишь ли ты меня?

 

Помнишь ли берег балтийский длинный,
Сизые волны, зонты, кабины

Пляжные, мяч волейбольный, гам,

Праздничных летних кафе скорлупки,

Помнишь зеленые наши юбки,
Ветром прилепленные к ногам?

 

Оредеж, красный его песчаник

Помнишь? На даче вздыхает чайник,

Скатерти краешек полосат,

Радиоточка, обрывок песни

Жалостной, где пастушок любезный

Мнется и все не идет плясать.

 

Мир раскурочен и снова создан

Наскоро. Тесно в окошке звездам,
Севшим, как птицы, на провода.

Не представляю тебя старухой,

Полной обидой, трухой, непрухой, —

Ты и не будешь ей никогда.

 

Время, как гунн, не тебя ограбит —

Образ твой накрепко смертью заперт,
Буквой затерян в снегу листа.

Ну, а меня разорят до нитки,
Зеркало впишет мои убытки

В тихую воду свою. Ну, да,

 

Горе сестры нашей — где ты, Шиллер,
Где ты, Шекспир, — океана шире

При расставании с красотой,
Будто с любимой своей дочуркой.

Трогай лицо мне ладонью чуткой,
Нежности полной, теперь — пустой.

 

Ты же нашла меня, как ацтеков,

Ты возводила меня, как церковь,
Ты же читала меня с листа:

Все, чего ты касалась руками,

Не оставляя камня на камне,

Рушит невидимая орда.

 

Я тебя старше, родная. Что же,

Мы поменялись местами. Кожа

Строк торопливых полна — и пусть.

Бог не увидит в метельной пыли —

Ты надо мной наклонишься, или

Я к тебе, маленькой, наклонюсь.

 

 

 

 

 

 

 

 

2 МЕСТО

ВАДИМ СЕДОВ

 

1.                  * * *

 

Жил на свете рыцарь бедный,

рыцарь бедный, всадник медный,

царь ничтожий, Божий раб.

Он и сгинул бы, бесследный,

не случись ему арап.

 

Волю выполнив Господню

тот явился, и едва

за спиной осталась сходня -

прыг да скок искать слова.

 

Что сберёг усердный прадед,

бойкий правнук резво тратит:

шмель пускается в полёт,

скочет Белкин тёмным лесом,

почерк мелким вьётся бесом,

белка песенки поёт.

В них и честь тебе, и слава,

Ниеншанц, Кроншлот, Полтава,

низкий берег, невский лёд.

 

Не земля в прирост отчизне,

но язык как корень жизни

меж змеёю и конём,

он же есть, помыслив точно -

не словарный свод, но то, что

станет сказано на нём.

 

Вот урок земным владыкам:

в помышленье о великом

снаряди торговый флот,

пришвартуйся, и по трапу

разреши сойти арапу,

да дождись с него приплод.

 

 

2.                  ДОМ МЕЛЬНИКОВА

 

Кривоарбатский белый кокон,

кулич с изюминками окон

на нас глядит стеклянным боком,

плывя сквозь плавящийся март.

От взглядов толп окрестных скрытый

осколок армии разбитой,

потерянной, полузабытой,

полупотешный авангард.

 

Как древле молвил между прочим

Куняев, «матерьял» непрочен.

Видать, не нашим зыбким почвам

пристали мраморы и медь.

Но сквозь проёмы застеклённы

мы все глядим в Пигмалионы,

не ожидая талиона –

увидеть и окаменеть.

 

Под звон далёкий колокольный

храни, дом-призрак, путь окольный,

на коем свет шестиугольный

важнейшим признан из искусств.

Дай Бог держаться этим стенам,

теснимым душным новоделом,

в квадратной тёмной пустоте нам

пример являя Liebekunst.

 

 

3.                  S•E•T•L

 

«Серёжа, я скрывать не стану:

мне странен этот полустанок.

Нас не встречают и не ждут.

Ни хлеба-соли, ни оркестра,

где пропадают – неизвестно.

Мне тесно, тошно, душно тут!»

 

Так щедро выдала эпоха

права писать настолько плохо,

сколь левым можется ногам,

перемещая фокус моды

от восславленья несвободы

до беспощадности к врагам,

 

простя стихи, кудрявя прозу.

Увы, классическую розу

привить советскому дьячку –

никак. Под шелест новых платьев

мышленья функцию утратив,

язык нисходит к язычку.

 

Не в наши, видимо, окопы

визит уместен Каллиопы,

на кои веки в них ни сядь.

(Некстати – и закат Европы.

И помогли бы эфиопы,

да негде взять.)

 

Священный прах метут со сцены.

Прокисли ви́на драгоценны.

Молчать подписано в печать.

Дрожат листы. Клубятся тучи.

«Народ в полях. Оно и лучше –

ему нас незачем встречать.»

 

На деле всякий спор о вкусе

идёт о власти. Ах, мой свет,

отбросим творческих дискуссий

онтологический лорнет.

Не становясь в любви искусней,

ушла натура. Ну и пусть ей.

Была – и нет.

 

 

4.                  * * *

 

В зоне бедствия светла лётная погода.

Млечный путь, ночная тишь, реактивный след.

Да небесные тела водят хороводы.

Но куда тут улетишь, если крыльев нет?

 

А за сонною Луной, за позёмной гладью,

за белёсой Колымой, пёстрой Хохломой

шьёт любимая моя праздничное платье

чтобы выйти в нём встречать, как вернусь домой.

 

Мы пройдем по всем садам - тщетен отчий окрик,

по обеим сторонам - яблоневый мёд,

и не важно будет нам, кто и как посмотрит,

и не важно будет нам, кто и как поймёт.

 

Возле чистого ключа - дом на косогоре,

молочай да иван-чай, да туман с полей.

Ты, печаль моя, печаль, горе моё, горе,

ты там только не скучай, только не болей.

 

Схватки в завтрашней войне вряд ли выйдут легче,

так что тут не до невест, не до нежных ласк.

Ночь набрасывает мне волчий мех на плечи,

да следит за мной с небес пара светлых глаз.

 

5. APRIL PART  1

 

Разматывая рыжий локон

в холодной облачной крем-соде,

с утра пораньше с крыш и окон

течёт "Апрельская рапсодия".

Мерцают рваные соцветия –

сердца, поющие в терновнике.

Мотиву скоро полстолетия,

а всё как новенький.

 

Вначале это даже весело.

Потом сквозняк из дома жёлтого

надует лёгкую депрессию,

за ней - и более тяжёлую,

и убаюкивая качкой,

настойчиво, неутомимо

раскрутится вселенский Кащенко,

всеобщая лоботомия.

 

Мы бьёмся в стены этой пыточной

телами, за зиму озябшими,

с тобой, немыслимо несбыточной,

неведомо откуда взявшейся,

как с кровли тёмный снег подтаявший

свалившейся внезапно на́ голову,

застыть заставившей вчера ещё

такого наглого.

 

Зола табачного Везувия

летит в последний день Помпеи:

не то - высокое безумие,

не то - я попросту глупею

от звуков этой старой записи,

что служит правдою и верою

в один глоток азотной закиси.

Апрель. Часть первая.

 

 

6.                    * * *

 

Однако, каков неудачник:

выходит из офисной двери

Акакий Акакич Башмачкин,

закрыв «1С Бухгалтерию».

Его оберут и отлупят

залетные пьяные урки.

Ах, верно ли скоро наступит

Серебряный век в Петербурге?

 

Безмолвной заневскою полночью

в икеевском доме игрушечном

застынет сердчишко чиновничье

на тощей кроватке старушечьей.

Не вынесет муки душевной,

в забвение черное канув.

Где знать ему, что за волшебное

напишет Георгий Иванов?

 

Пока в бессознательном гарвардском

семестр для курса не выделен

основ примирения с варварством

исконным, прямым и обыденным -

ступайтё, ступайте не глядя

по серому позднему снегу,

лежащему, словно проклятие

грядущему лучшему веку.

 

 

7. * * *

 

В те поры, когда мир был новей,

не успев потонуть в криминале,

помнишь – в школе моей и твоей

нас двоих в комсомол принимали?

Был октябрь на дворе. Покрова.

И куда зеленее трава.

 

Транспарант кумачовый алел,

повествуя о новых высотах.

Помнишь Леночку? Леночку Л.

в нежном сонме не меньших красоток?

Мы пять раз прочитали устав,

ничего о любви не узнав.

 

В нашей повести вре́менных лет

мы едва ли расскажем подробно,

как легко, получая билет,

ничего не почувствовать ровно;

как, поспешно покинув райком,

за углом покурили тайком.

 

Только в путь от египетской тьмы,

от оваций торжественных гула –

да о смокинги гнулись ломы

на субботниках за три отгула.

Зверь стоял у прикрытых дверей.

Но вода была точно мокрей.

 

Сколько брался – и всё побросал,

всякий раз засыпая послушно

на полу, на ковре хорасан

у стены с гобеленом "Пастушка".

Извините. Опять пробомбил

удивительно вкусный пломбир.

 

 

8. * * *

 

Старый год окончен. Итог не важен.

Посмотри на навершья кремлёвских башен:

Уходящий в небо зелёный полог

так похож на шатры новогодних ёлок.

В вышине над каждой горит звезда –

типа праздник, который с тобой всегда.

 

Этот символ радости, мозг минуя,

задевает сразу струну спинную,

и к столу подзывает: "Давайте выпьем,

закусив безвременье всем безрыбьем!"

Да не встанет больше с печи Емеля,

во твоих пирах наживя похмелье.

 

Ни к чему ни век, ни себя морочить.

Ледяные иглы заносят площадь,

и архангел-страж, за ворота вышед,

золотым огнём под зубцами пишет.

Ты измерен, взвешен, не признан годным.

С Новым годом, маленький. С новым годом.

 

 

9.   ПОЭМА  С  ГЕРОЯМИ

 

У Гарринчи одна нога была короче другой,

и ему разрешалось бить короткой, правой ногой,

потому что был слабее удар у короткой, правой.

А удара с левой взять никому не хватало сил.

Он на ней специально чёрную ленту носил,

чтобы судьи видели: с левой он бить не имеет права.

 

Отобрать мяча у Гарринчи соперники не могли,

он умел бежать, не касаясь короткой ногой земли,

и как будто не замечал своего изъяна,

и когда «Ботафого» в Америку прилетел,

на воротах у них никто стоять не хотел,

и тогда они поставили обезьяну.

 

Когда тренер Гарринчу уже решил убирать в запас,

кто-то вдруг ему неудобный дал под левую пас,

он забылся на миг – и по центру дал с разворота!

И окрасилась кровью стриженая трава.

Обезьяна отбила мяч, но была мертва.

Матч пришлось прекратить - никто не хотел вставать на эти ворота.

 

 

Не бывало в мире бойцов сильнее Брус Ли.

Руки-ноги его на шарнирах будто росли.

Он учился у тайных монахов в школах секретных.

Он с рассветом шёл заниматься, в темноте покидал спортзал,

и один монах карате ему показал.

Все приёмы, какие есть. В том числе двенадцать запретных.

 

А когда Брус Ли решил, что монах тот умер давным-давно,

за большие деньги сниматься начал в кино –

первый фильм, а за ним второй, а потом – всё больше.

Он в свои картины позвал мастеров других,

и приёмы, какие знал, показал на них,

в том числе и те, которые видеть никто не должен.

 

Но однажды на студию к ним явился старый монах.

Босиком, худой, в холщовой рубахе, простых штанах,

безоружный. Войдя в павильон, подошёл и просто

посмотрел на Брус Ли. Никто не видал, чтобы он на Брус Ли напал:

постоял пять секунд – и внезапно Брус Ли упал,

а наутро внезапно умер от рака, не то – от отёка мозга.

 

 

Но не всё о грустном. Случались и дни светлы.

В шестьдесят четвёртом году прилетали в Москву Битлы,

выступать в «России» (в тот год играли они отменно).

Но по трапу взошёл курьер Госконцерта. Лицо серó:

Извините, но час назад решило Политбюро:

улетайте назад. Играть не надо. Отмена.

 

И тогда Джон Леннон встал на плоскость крыла,

вслед за ним остальная тройка свои гитары взяла,

показав бедолаге-курьеру весёлый кукиш,

и они вчетвером заиграли, и над крылом

зазвучала великая песня «Кент-Бабилон»,

чьи слова в переводе значат: любви не купишь.

 

 

Эта песня летела белым птичьим пером,

заполняла собой Ленинградку, Химки, аэродром.

Они пели, как никогда, для того, чтобы мы узнали,

что любовь не купить – ни за грош, ни за три рубля.

«Рикенбекер» с «Гретчем» добили до стен Кремля.

Мы запомнили их. И за это Хрущёва сняли.

 

 

Так галдели мы во дворах. И сквозь этот гам

путь лежал кому – в Афган, кому – в балаган,

где - глотнуть свинца, где – хлебнуть винца, где – нюхнуть олифы.

Мы росли, и мир не падал к нашим ногам,

но никто из нас не молился чужим богам –

просто время героев исправно рождало мифы.

 

Час настанет – и нас позовёт старина Харон

прокатиться всем составом за Ахерон,

но надеюсь, всю мелочь, которую мы накопим –

соберём, веселясь, затолкаем Харону в рот,

и оставив его, пойдём на тот берег вброд,

как когда-то красные шли по сивашским топям.

 

Не хотелось бы прежде времени гаркать «гоп!»,

ну а вдруг: перейдём Сиваш, возьмём Перекоп,

и за ним увидим не тронутых зябким тленом:

по зелёной поляне Гарринча летит с мячом,

насмерть бьётся Брус Ли, и всё ему нипочём,

и сверкая очками, поёт на крыле Джон Леннон.

 

 

10. * * *

 

От родительских стен, от отеческих вех,

от слепой материнской заботы

неразумные дети уходят навек

за глотком непонятной свободы.

Растворяясь в ночной непогоде,

неразумные дети уходят.

 

Их дорога идёт неизвестно куда,

их ведёт неизвестно какая звезда,

чуть заметна в мерцающей бездне.

И протяжны их горькие песни.

 

В этих песнях обычно поётся о том,

как надёжно укроет родительский дом

от людского и Божьего гнева.

Да за крышей - увидишь ли небо?

 

И уходят всё дальше, зови - не зови,

гордецы, не принявшие Божьей любви.

Не принявшие нежности Божьей.

Пожелавшие большей.

 

 

3 МЕСТО

РОМАН   НЕНАШЕВ

 

Семёнов

 

Последствием трагических аварий

к Семёнову являлась как к себе

одна из этих вымышленных тварей

с крючком стальным в разорванной губе.

Семёнов пил, Семёнов спал тревожно,

во сне своём невнятное крича,

а тварь садилась рядом осторожно

с набором средств дежурного врача.

В пустой стакан накапывала капель,

поджав кровоточащую губу,

и щупальце, холодное как скальпель,

скользило по семёновскому лбу.

И лунный свет сползал на одеяло,

оконный переполнивши проём,

но ночь уже давно не оделяла

Семёнова счастливым забытьём.

Он открывал глаза и видел снова

сквозь медленно сгущавшуюся тьму,

как эта тварь из мира внеземного

плыла по тёмной комнате к нему.

И глаз её блестящая монета,

и головы светящийся овал...

Семёнов помнил, где его планета,

Семёнов план побега рисовал.

И на часы взглянувши как на компас,

в котором стрелки бились, но не шли,

открыл окно и вышел в чёрный космос

на поиски затерянной Земли.

 

 

***

 

Так и сходят с ума – разлинуешь себя на бумаге:

крестик-нолик. Трёхпалубный. Ранен. А после – убит.

И гадаешь на воске, на купленной в универмаге

чёрной гуще: каким же он будет – твой треснувший быт?

Или клеишь с утра два осколка слепящего солнца.

Или куришь в себя, из себя выдыхая слова.

Ночью выйдешь во двор – старый дворник с глазами японца

подметает два слога из тех, что оставит молва.

И хватает едва для того, чтобы петли не мерить

по своей голове, и височную область беречь

от ударов крылатых ракет неоткрытых америк,

от серебряных пуль, под названием «русская речь».

Это после... А до – рвутся звуки на свет из гортани,

прожигая дыру (вот и ходишь весь день по портным).

Расскажи мне, Изольда, о славном французе Тристане –

я тебя бы не слушал, не будь я душевнобольным.

Расскажи... До заката в длину – два плевка до ограды

да четыре неверных и робких шага в глубину.

С неба катятся звёзды на сцену разбитой эстрады.

С неба катятся звёзды. И тихо уходят ко дну.

 

 

Дом на Хорошёвском шоссе

 

Вячеславу Памурзину

 

Капало в ванной, шумело в сортире,

лампа мигала едва.

Жили со мной в нехорошей квартире

три неживых существа.

Плавно скользили их зыбкие тени

по белизне потолка.

Можно поладить с живыми, но с теми

не находил языка.

Я бы привык и к дремоте при свете,

и к бытовым мелочам,

если бы только не шорохи эти,

стук по ночам.

Ухом улавливал, чувствовал кожей,

белой как лист,

вздох и движение, шёпот в прихожей,

тоненький свист

этих существ в нехорошей квартире

на Хорошёвском шоссе,

в доме, построенном в сталинском стиле –

в самом конце.

Ветром каким из какого эфира,

здравому смыслу назло,

этих троих из соседнего мира

в наш занесло?

Промах ли, сбой ли в какой-то программе

тонкую линию между мирами

стёр до конца –

вот и смешался с тремя существами

призрак жильца.

 

***

 

Война случится, и, положим, в среду.

Положим, что Шестая мировая.

И я, пожалуй, загодя уеду,

дождавшись 31-го трамвая.

И порох ляжет запахом на ели,

и по команде, скажем, сисадмина

натасканные кокер-спаниели

найдут в подвале залежь кетамина.

И будет раздаваться канонада.

И цвета хаки мчать велосипеды.

И мордами поблёскивать торпеды,

всплывая пузырьками лимонада.

И два матроса – Павел и Ерёма,

как хищники удачливы и ловки, –

достанут из оконного проёма

гранаты и тяжёлые винтовки.

И город лопнет на две половины

и истины, что будут безусловны:

одни, допустим, в знании невинны;

другие – по незнанию виновны.

И город станет строить баррикады

и запасаться йодом и бинтами,

а в пятницу, сквозь облако блокады,

маяча разноцветными бантами,

пройдёт, допустим, девочка живая

походкой неуверенной и шаткой,

и вслед ей, начинённая брусчаткой,

пещерным эхом ахнет мостовая.

И город, сев на антидепрессанты,

украсит транспарантами аллеи.

И с неба будут падать диверсанты,

как листья с пожелтевших тополей.

 

***

Корабль бороздит океанскую влагу,

летит самолёт.

А мы всё сидим, и из дома ни шагу

в такой гололёд.

Весь день наблюдаем, как день убывает,

следим из окна

за тем, как небесная рыба вплывает

в аквариум сна.

Живая вода и вода неживая

смешались в одно,

и рыба скользит, плавником задевая

стеклянное дно.

И так хорошо от морозного вздоха

и вида реки,

что кажется, миг – и начнётся эпоха

с прекрасной строки.

Но чёрные буквы из надписи стёртой

смешались, увы,

и был зашифрован параграф четвёртый

девятой главы.

Нам снилось, что ключ от таинственных знаков

(открой и прочти)

с ключом от квартиры почти одинаков,

подходит почти.

Спал город, дома опрокинув в чернила,

дремали леса.

Урча, с подоконника кошка дразнила

созвездие Пса.

Мы снились друг другу рисунком с натуры,

пустые сады

вмещали прозрачные наши скульптуры

из твёрдой воды.

Во сне встрепенёшься: «С какой это стати,

чего это для?»

Но снег одеялом лежит на кровати,

забвение для.

Созвездие Льва и созвездие Овна

горят на груди.

И двое во сне улыбаются, словно

вся жизнь впереди.

 

***

Этой ночью, пожалуй, смиряешься с мыслью о том,

что господь – это снег – бесконечное ровное поле.

И молчит человек, и сказать ему нечего, что ли,

онемевшим, зашитым суровыми нитками ртом.

А вокруг – красота, в чёрном воздухе белые реки,

вязнет клён по больное колено в пушистом снегу.

Что, как автору, мне о молчащем сказать человеке,

если имя ему я никак подобрать не могу...

Был бы повод иной, так придумал бы сказку иную,

где с надеждой глядит человек в белоснежную тьму,

и Господь наклоняется сам к человеку вплотную.

И не видит его. И не любит его потому.

 

***

Таракана, ползшего по брюху,

взял и... не прихлопнул сгоряча,

из ладони комнатную муху

выпустил, проклятий не ворча,

нищему в протянутую кружку

опустил тяжёлый кошелёк,

тихую печальную старушку

речью элегантною развлёк,

смастерил качели для детишек,

покормил воробушка с руки,

алкогольный выплеснул излишек

жгучему желанью вопреки,

никаких разборок и дебошей,

никаких скандалов не чиня.

Господи, какой же я хороший!

Жаль, что ты не смотришь на меня...

 

***

Он говорил: «Поехали в Мадрид!

Там хорошо, знакомый говорит.

Увидим «Гернику», «Менины», «Маху». Либо

в Брюссель поедем, как тебе Магритт?»,

а ночью нас убил метеорит –

огромная космическая глыба.

Бессмертья нет. Искусства тоже нет.

Есть тайное движение планет,

есть память, запечатанная в пластик.

В ней тишина и звёзды над рекой.

И есть покой, как выразился классик.

Холодный, оглушающий покой.

 

 

***

Было страшно и неправильно,

было так, как не должно –

и последняя испарина,

и лицо как полотно.

Ты-то думал, что короткую

спичку вытянет другой

и судьба с пустой коробкою

на тебя махнёт рукой.

Всё шарады будут, ребусы,

всё подсказочки к концу

да весенние троллейбусы

по Садовому кольцу.

И казалось, что безбрежная

жизнь качается в окне

и не в силах центробежная

сила вынести вовне.

Но она, конечно, вынесла

то, что выдано в кредит,

и сквозь дыры в шторе вымысла

вечность сонная сквозит.

И при каждом дуновении

ледяного ветерка

штора вздрогнет на мгновение –

и колышется слегка.

 

 

Грачи не летят

 

Если завтра весна, а мороз всё стоит

как столбняк, как елда ледяная,

то, конечно, весь март будет грустен пиит,

будет пить беспробудно до мая.

И цветы не цветут, и грачи не летят,

и далёко июньские грозы.

И хотел бы грачей, а рисуешь котят –

благо, этих полно и в морозы.

Вот бы кистью махнуть, чтобы вскрылась река,

чтобы лёд затрещал от натуги.

И грачей бы, грачей! Но выводит рука

в лучшем случае контуры вьюги.

Озорной малахай, мешковатый тулуп,

и неважно, что выглядишь глупо –

ну скажи, кто в такие морозы не глуп,

кто до ветру пойдёт без тулупа?

Видно, есть то, что есть, и иначе нельзя –

без тулупа и без малахая –

жить в России, полжизни нелепо скользя

и напрасно руками махая.

И мечтать, подпирая перстами чело,

глядя с мукой на пышные ели:

чтобы только весна, чтобы только тепло,

чтобы только грачи прилетели.

 

 

 

4 место

 

Анна Долгорева

 

***

Мальчик спит в электричке и обнимает рюкзак. 
Тощий. Нашивка «Вооруженные силы». 
Поезд идет на Лугу. Мелькает овраг, 
сосны, болота и вечер пасмурно-синий. 

Мальчик в пикселе спит, качаясь, словно бычок, 
словно доска кончается. Чай проносят. 
Слабый румянец горит на впадинках щек.
Едет через болота и через осень. 

Господи, усыновить бы. Вот всех бы, всех. 
Стать бы большой, до неба, и чтоб руками 
всех заслонить. Под черный болотный камень 
речка течет. Заяц меняет мех. 
Осень кончается. Белка тащит орех. 

Усыновить бы. Остановить бы. Спи, 
пиксельный мальчик. Пускай электричка едет, 
дождь проникают к корням деревьев в глуби, 
пусть тебе снятся будущие победы. 

Славный мой, лопоухий. Туман вдали – 
так бы и ехать мимо маленьких станций. 
Все мы уже в раю – нам бы в нем остаться. 
Черные речки да рыбаки у мели. 
Дождь вымывает кости из-под земли.

 

***

Как мы играли, не ведая, что творим,
как мы сочиняли, не ведая, что творим,
а теперь стоим перед ликом Твоим
посреди разрушенных городов,
небосвод широк, небосвод багров,
и стоим такие маленькие перед бу-ду-щим,
и, как новорожденные, пищим,

потому что это все мы тут наиграли,
а за нами не пришли, не убрали,
по попе не надавали, некому стало,
на кровати больше нет одеяла,
и стоишь тут в дыму, в мазуте и в сале:
это ж мы тут все наиграли,
я и Ванька из дома через дорогу,
да играли, вроде, совсем немного,
а у черных домов проломлены крыши,
и они дымят, и шныряют мыши
по развалам и, кажется, едят кого-то,
Ванька лег, не выпустив пулемета,
с вражеской нашивкою – как же мог,
надо маме его написать письмо.

И стоит Иван-дурак посреди войны,
и Ивасик-Телесик стоит посреди войны,
незасеянные степи обожжены,
города разрушены и черны.

Только в синем небе, большом и светлом,
бесконечно далеком от земли и смерти,
все летят гуси-лебеди, белоснежны у них крыла,
и, как раньше, песня у них светла,
и ложится небесный пух вместо зимних вьюг,
укрывает землю искромсанную твою.

 

***

Валентина работает в «Хачапурной-Хинкальной»,
она белыми руками месит белое тесто
и раскладывает в него мясо, мурлыкает немузыкально,
ибо каждому кусочку фарша свое место.

А из хаоса создаются хинкали и хачапури,
век их короток, как у бабочки, но прекрасен.
Валентина творит при стареньком абажуре,
раскрывает любовь она в тесте да мясе.

Говорила ей хозяйка Эльвира: «Ой, тетя Валя,
вот бы вы поделились своим секретом».
Ну а Валины руки соединяли, гладили, мяли,
эта Валя лучилась мягким вечерним светом,

так, как будто она сама – замешанная из теста
белоснежного, да из любви земной человечьей.
и тепло было в «Хачапурной-Хинкальной», тепло и тесно,
и просили Валиных поделок недолговечных.

Только кто ее заметит, саму Валентину,
только кто ее обнимет, из любви состоящую?
Разве что смотритель маяка – привыкший наполовину
щурясь вглядываться в будущее, наполовину же в настоящее.

И стоит она в кухне, глянет в окна на мостовую,
где февраль обнимает снегом деревья дрожащие.
Выминает ее судьба, превращает в любовь живую,
в живую воду, нет на земле ее слаще.

 

***

Это мама, а это вот бабушка, это же я – 
Эти снежные бабы у побережья Онеги. 
Я леплю их, и ветер гуляет по белым краям, 
Я леплю, руки мерзнут, вокруг идут белые снеги. 

Это будет мой папа, а это пусть будет костер, 
Мне как будто три года, рисую дурацкие лица. 
Ничего. Не ходи за калитку, там ветер остер, 
Там тревожно вздымаются черные дикие птицы. 

Защити меня, снежная баба, которая я. 
Я построю тебя, и семью свою тоже построю, 
Будем мы до тепла, до весеннего будем ручья, 
Будем снегом живым и водою мы станем живою. 

Снег летит, и дурацки пустая моя голова, 
И слезятся глаза, и от этого плачу впервые. 
Это бабушка будет живая, живая, жива. 
Это будем мы вместе, живые, живые, живые. 

 

***

И приходят они из желтого невыносимого света, 
Открывают тушенку, стол застилают газетой, 
Пьют они под свечами каштанов, под липами молодыми, 
Говорят сегодня с живыми, ходят с живыми. 

И у молодого зеленоглазого капитана 
Голова седая, и падают листья каштана 
На его красивые новенькие погоны, 
На рукав его формы, тоже новенькой да зеленой. 

И давно ему так не пилось, и давно не пелось. 
А от водки тепло, и расходится омертвелость, 
Он сегодня на день вернулся с войны с друзьями, 
Пусть же будет им нынче тепло, и сыто, и пьяно. 

И подсаживается к ним пацан, молодой, четвертым, 
и неуставные сапоги у него, и форма потертая, 
птицы поют на улице, ездят автомобили. 
Говорит: «Возьмите к себе, меня тоже вчера убили». 

 

 

***

Одеваются деревья в серебристые платья,

на морозе от холода дыхание серебрится.

Обручальное кольцо лежит под кроватью

и думает: 
"пусть бы из меня сделали птицу.

Серебра кусок, бессмысленное созданье.

Было ради радости, бесполезно ныне.

Слушаю шуршание тараканье,

потерявшись в пыльной седой пустыне.

Пусть бы из меня сделали серебряную птицу.

Пусть бы перековали в цветок неизвестный.

Пусть бы даже снежинку, что на окно ложится,

серебряный узор, похожий на песню". 


Так вот говорю: Господи, меня не остави.

Сделай из меня серебряную птицу.

Сделай из меня указатели на заставе

и дорожный знак, что во тьме лучится.

Не бывает сломанных, бесполезных,

ибо каждый из нас серебро Господне.

Перекуй меня, Господи, в сказки да песни,

в шарики блестящие новогодние.

 

 

***

люби, говорю, люби, говорю, не кусь,
спиной шерстяной прижимайся ко мне, люби,
так ночь наступает, а я в любовь облекусь,
и буду гладить, и спрячусь в ее глуби.

а он отвечает кусь, говорит я есть,
я, может быть, не любовь, а благая весть,
я, может, вообще не чтобы я сам любить,
а чтобы внутри напрягалась живая нить.

я есть, говорит, посмотри, я совсем другой,
и нос у меня непохожий на твой, и шерсть,
живот мой роскошен, как поле поздней весной,
и розов мой рот, и уши остры, я есть.

я есть, я радость небесная, я другой,
так гладь мое горло и уши мои тереби,
учись понимать язык полуночный мой,
люби, говорит, люби, говорит, люби.

 

 

***

Не бывало у меня ни дома, ни крова еще. 
Перед Богом мы все бездомны и все наги. 
Любовь – это если приносишь свои сокровища, 
Бережно раскладываешь их перед другим. 

Вот, посмотри, это плюшевый мой медведик, 
Я тебе скажу его тайное имя, ты наклонись. 
Вот мой лес, он нетронут и заповеден, 
Его нет на картах, но если посмотришь вниз, 

То в нем растут невиданные цветы и травы, 
Посмотри, это мой папоротник, он цветет. 
Нет у меня крова, закаты мои кровавы, 
Но вот мои сокровища, вот мой серебряный мед. 

Вот, посмотри, это пластмассовый мой солдатик, 
Сражавшийся на самой настоящей войне. 
Можешь взять его поиграть, мне не жалко, мне хватит. 
Вот мои сокровища, ничего у меня лучше нет. 

Слушай меня, пожалуйста, сказка моя простая: 
Жил-да был солдатик в заповедном лесу… 
Белая вьюга, страшная меня заметает, 
И сокровища мои глупые, и медведика, и лису. 

 

 

 

***

Проходили эпохи, генсеки, цари, 
разгоняйся же, ветер, и пламя – гори, 
саранча проходила и плыли века, 
и текли времена, как большая река.
Оставались земля и деревья на ней, 
деревянные домики между дождей, 
оставалось сплетенье размытых дорог, 
оставались сады, что никто не берег, 
одичалые яблоневые сады, 
оставались старухи да их деды, 
потемневший портрет да икона в углу, 
черный хлеб да похлебка из лука к столу.

Перемешаны чудь, татарва и мордва, 
разгорайся, огонь, разрастайся, трава; 
все цари да чиновники тенью пройдут, 
ну а мы-то навеки останемся тут, 
от курильских морей до донбасских степей 
в эту землю врастем и останемся в ней.

И когда ты по черной дороге придешь 
через мокрое поле и меленький дождь – 
будет теплая печь, будет хлеб на столе,
и не спросят, какой нынче век на земле.

 

 

***

Бог говорит Гагарину: Юра, теперь ты в курсе:
нет никакого разложения с гнилостным вкусом,
нет внутри человека угасания никакого,
а только мороженое на площади на руках у папы,
запах травы да горячей железной подковы,
березовые сережки, еловые лапы,
только вот это мы носим в себе, Юра,
видишь, я по небу рассыпал красные звезды,
швырнул на небо от Калининграда и до Амура,
исключительно для радости, Юра,
ты же всегда понимал, как все это просто.
Мы с тобой, Юра, потому-то здесь и болтаем 
о том, что спрятано у человека внутри.
Никакого секрета у этого, никаких подковерных тайн,
прямо как вернешься – так всем сразу и говори,
что не смерть, а яблонев цвет у человека в дыхании,
что человек – это дух небесный, а не шакалий,
так им и рассказывай, Юра, а про меня не надо.
И еще, когда будешь падать – 
не бойся падать.

 

 

 

 

 

 

5 место

Дана Курская

 

**

 

Ни одного тревожного симптома 
мой папа был мужчина в цвете сил 
он пел «трава, трава, трава у дома» 
и джинсы белоснежные  носил 

в любой машине глохнет карбюратор 
и папе не допеть до февраля 
земля глядит в его иллюминатор 
холодная и рыхлая земля 

я помню как он грузится в ракету 
как все рыдают вплоть до темноты 
над космодромом проплывает лето 
и звездный дождь ложится на кресты 

и тот, кто хит про нашу землю создал, 
пускает папу в радостный полёт 
и вот отец летит навстречу звездам 
и песню он ту самую поёт 

и видится что близко и знакомо 
и слышатся любимые слова 
и снится нам не рокот космодрома 
не эта ледяная синева

 

 

Муравьиная ферма

                                            Юлию Гуголеву

 

Говорят, муравьи создают уют. 
В интернете ферму их продают. 
Кстати, стоит всего-то семьсот рублёв. 
Заведу себе, господи, муравьёв. 

Стану их травой или чем кормить - 
раз кого-то вздумалось заводить, 
то уж будь любезен, заботься о 
том, чтобы было ему светло. 

Закажу эту ферму себе в четверг. 
Пусть они свои тропы проложат вверх, 
и у каждого будет особый путь. 
Заведу муравьёв для чего-нибудь. 

Зря ты улыбаешься надо мной. 
Я не представляю, как жить одной. 
Я не знаю, как это - без любви. 
Так пускай хотя бы уж муравьи. 

Вот скажи мне честно, ведь ты мой друг, - 
каково творить, не запачкав рук? 
Говорят, всё можно, раз мы творцы. 
Пусть живут у меня жнецы. 
Так красиво зовется порода их. 
Вот ответь мне - когда ты кропаешь стих, 
то считаешь, сколько в нем спит слоёв, 
скольких стоил он муравьёв? 

...За окном темнеет, привет луне, 
и дождем зарастает мой двор в окне, 
а у нас снова налито по сто грамм, 
и пути-тропинки куда-то там. 

На закуску есть зелена трава. 
Пусть ноябрь вступает в свои права, 
но храни от острых его краёв 
муравьев своих, Господи, муравьёв.

 

 

**

 

У телевизора лежали мы с тобой
И наблюдали сложную картину -
Вершилось то, что я звала судьбой.
Там шел футбольный долгожданный бой,
где Франция играла с Аргентиной.

Еще арбитр не вставил в рот свистка,
Уже трибуны завопили в трансе.
Победа неясна была пока,
Но я сказала с видом знатока: 
«У этих отношений нету шанса.

Как Франция не сможет победить,
Так нам с тобой недолго длить рутину.
Не будем слабым выдавать кредит» - 
Так я сказала - грустный эрудит - ,
Болея всей душой за Аргентину.

А где-то в виртуальном далеке
Болельшики завыли в эйфории.
Я носом громко шмыгнула в тоске,
И ты меня погладил по руке,
Пока по полю несся Ди Мария.

Ты прошептал над ухом: «Ну не плачь.
Я будто Маркос Рохо безоружен.
У аргентинцев много неудач,
Но даже самый безнадежный матч
Зачем-то в этом мире тоже нужен.

И если нам победы не дано,
Возможно мы придуманы для блицев.
Так пусть такое зыбкое оно,
Короткое такое пусть оно,
Но пусть оно еще зачем-то длится».

...По полю кто-то снова несся вскачь.
В экстазе дико публика орала.
Ты объяснял мне принцип передач.
Луна сияла как футбольный мяч.
И, кстати, Аргентина проиграла.

 

 

 

Криница

 

Как всем рожденным суждена купель, 
так нам с тобой назначена криница. 
Пока замолк весенний коростель, 
«не будь не будь не будь» - поет синица. 

Какие песни в этом декабре, 
когда вокруг безмолвие и ужас, 
когда в эмалированном ведре 
твое лицо на дне я обнаружу, 

и поплетусь как по воду домой - 
нам на двоих теперь одна водица. 
Без повода ты станешь только мой, 
но надо над колодцем наклониться, 

где стылая глубокая вода 
на миг блеснёт под скошенной луною. 
Побудь со мной и больше никогда 
не будь не будь не будь не будь со мною.

 

 

 

**

 

Тетку папы звали баба Маня. 
Росту в ней вмещалось метра два. 
Помню, как я пряталась за баней, 
и коленки резала трава. 

Баба Маня по двору носила 
черный угрожающий тесак. 
Этим топором она косила 
головы индюшкам только так. 

Я ее боялась аж до жути. 
И давай причину проясним - 
с топором и так-то уж не шутят, 
а уж если тетка эта с ним! 

Я ее считала сверхопасной, 
заключая, впрочем, шаткий мир, 
если вдруг она взбивала масло 
и варила белый нежный сыр. 

Я мечтала сделаться улиткой, 
уползти, к примеру, в райский сад. 
Баба Маня заперла калитку 
и не воротилася назад. 

Заблудилась, может, в глухомани. 
Только я не верю до сих пор. 
Знаю – где-то бродит баба Маня, 
и блестит в руке ее топор. 

Мне твердят, что насмерть потерялась, 
на погосте ставят кенотаф. 
…С возрастом берет свое усталость. 
В сад не доползли мы, подустав. 

Кто-то избежал навеки склепа. 
Кто-то в масле катится сыром. 
Жизнь моя – зловеща и нелепа - 
баба Маня с черным топором.

 

 

Ведьма

 

Когда в ночи произошел скандал,
Он завопил, стуча об стол ладонью:
«Я снова что-то там не оправдал?
Я снова что-то там не верно понял?»

Он кулаком об стенку молотил
И голосил по-анненски надсадно:
«Среди миров в мерцании светил
Я повторяю «Что опять не ладно?»

Чем снова я не угодил тебе?
За грех какой скривились эти губы?»
Соседи нам стучали по трубе,
И ветер вторил воем в эти трубы.

«Я никого настолько никогда!
Я даже о таком не мог помыслить!
И если ты уйдешь, то я тогда...
ну то есть — всё! Ну то есть - в этом смысле!

Ты подчинила всюду где могла,
Я хоть в огонь — одним твоим движеньем!»
Он так орал — дрожали зеркала,
и в них мое дрожало отражение.

"Ну хочешь, я ту люстру разобью?
Ну хочешь, разорву вон ту клеенку?
Чего еще ты хочешь, мать твою???»
И я призналась, что хочу ребенка.

 

 

**

 

Поджигая мысленно динамит,
Вдруг издатель автору говорит:
«Заруби себе на носу, твою мать!
Я не стану ее издавать!

У меня свой план, у меня лимит,
Без того издательство всё болит!»
Автор просит – жалок и несудим:
«Ну давай ее издадим…»

Эта фраза метко вбивает клин:
«Я просила тебя – аккуратней, блин!
Ты ответил - не будет ничо, давай!
Вот и сам теперь издавай!»

Горячится издатель, впадает в раж:
«Не тебе же, конечно, носить тираж!
Не тебе в типографии волком выть!
Я не стану ее любить!

Ты еще не знаешь, что знаю я:
Эта книга может быть не твоя!»
Автор курит, в пол выдыхая дым:
«Всё равно. Давай издадим».

А с небес, где спутник себе летит,
Самый главный Издатель на мир глядит.
Он нас всех спасет и нас всех издаст,
Ни одну из книг своих не предаст.

В темноте, в которой не видно пока ни зги,
Книга думает: «Господи, помоги!»

 

 

Про Неё

 

опять начать рассказ про мужиков 
но это длится сорок сороков 
не зарастут к возлюбленным дороги 
однако сколько можно, ё-моё 
мы лучше вам расскажем про Неё 
она сложнее, чем казалась многим 

от палачей награды не проси 
помазаным на царствие руси 
любой готов отвесить оплеуху 
здесь коли не унынье, так война 
но снова улыбается она: 
«придумаю иную развлекуху» 

и ночью слышит гулкий царский двор 
не заговор — любовный заговор 
здесь льются в рот диковинные вина 
хоть титул ей пока великоват 
она спасется криками «Виват!» 
и будет в дым пьяна и неповинна 

короны раздаются не за так 
кто этот стих не понял, тот дурак 
но наш рассказ и так был слишком ёмким 
...перед дворцом ликует вся страна 
пока она вас крестит из окна 
и думает: «Орлов или Потёмкин?»

 

 

**

 

На город опустился первый снег 
и сумасшедших сразу попустило. 
Теперь глаза увечных и калек 
обращены на белые настилы, 

которые укрыли нашу грязь 
на всех переобъезженных дорогах. 
Весь мусор, под снегами затаясь, 
теперь заледенеет понемногу. 

Однако, говоря по существу, 
я речь веду, конечно, не об этом. 
Подтекст уже понятен большинству, 
ведь большинство — великие поэты, 

глядящие на этот снегопад 
с желанием всё просто бросить к черту, 
раскинуть руки как дегенерат, 
и в снег бежать смешным и распростертым. 

Блестя как самый первый тонкий лед, 
дрожит в стакане утренняя водка. 
И кто-то скоро на него взойдет 
нетвердой, но уверенной походкой. 

Мы все шагаем по такому льду, 
и ждем зеленый свет в конце тоннеля. 
Я раньше всех дотудова дойду - 
подумаешь, секрет Полишинеля. 

Законы мироздания кляня, 
душа всегда обречена на тело. 
Ты стать мог обреченным на меня, 
когда б я, скажем, этого хотела. 

Короче, проходя свой путь земной, 
довольно важно не остаться лишним. 
А снег идет со всех сторон стеной - 
глухой, неумолимой и неслышной.

 

 

**

 

Улица Пушкина, дом Колотушкина, 
там где рыдаю на грязном полу. 
Перед глазами кровавыми мушками 
ткется тоннель в беспроглядную мглу. 

В пальцы осколки впиваются иглами - 
девять тарелок, три чашки, дисплей. 
Кто увлекается детскими играми, 
будет водить до предсмертных соплей. 

Вот я свой взгляд устремляю на лампочку, 
щеки изрезанной гладя рукой. 
Бабкино солнышко, папина лапочка, 
как доскребла ты до жизни такой. 

Первых две буквы из странного имени 
ты всем убогим твердила всегда. 
Нынче же воешь кому-то: «Спаси меня!» 
словно впервые случилась беда. 

Сколько ни гадь – а в тебя всё поместится! 
Что ж за бездонное ты существо! 
В небе счастливая звездочка светится, 
ангелы празднуют там Рождество. 

Что ж ты к ним лезешь с позорными просьбами - 
В мире важнее бывают дела. 
Я выдыхаю: «Прости меня, Господи. 
Боже, прости меня, что отвлекла!»

 

 

 

6 место

Иван Зеленцов

 

***

 

Через спальный район Вавилона, как всегда, в семь часов аккурат

поднимается вверх по уклону, свой кирпич заложив в зиккурат

и привычно смешавшись с другими, серый призрак в потертом пальто,

тень, в толпе потерявшая имя, привидение, мистер никто.

О, быватель в казённых прихожих, обиватель облезлых дверей!

Обыватель, один из прохожих, из усталых вечерних зверей.

Нет, его не опишешь, не выйдет. Так, на всех остальных походя,

он безлик, что проходят навылет сквозь него злые стрелы дождя.

 

Жизнь не мед в человеческих сотах с их пустым насекомым трудом,

Но, во-первых, и в-пятых, и в-сотых, где-то здесь, на окраине, дом

прячет спальный район Вавилона, и для тени тот дом на холме

как магнит, будто око циклона, словно факел в египетской тьме.

...Сквозь район, приходящий в упадок, где никто никому не знаком,

вдоль заборов и детских площадок, до квартиры, где щелкнув замком,

ты обнимешь меня, золотая. И во сне улыбнется Господь,

видя, как я опять обретаю имя, разум, и душу, и плоть.

 

***

 

Усталый снег ложится на мирок,

мороз жует шаги, как черствый пряник.

Бабуля в холле выдаст номерок -

пластмассовый билетик на "Титаник".

 

Второй этаж. Больничный срам и срач,

и смрад, и страх. Знакомая палата.

Течет вода, и моет руки врач,

копируя движение Пилата.

 

Бинты. Старухи. Кровь. Сиделка. Шприц.

Гора пилюль. Тарелка абрикосов.

Какой мудак был этот датский принц!

Конечно, быть. Здесь нет других вопросов.

 

Я насмотрелся тех, кому в свой рай

Господь любезно приоткрыл калитку -

все как один за жизни острый край

хватались, словно тонущий за нитку.

 

Спастись и выжить - вот и вся мораль...

...Я выходил во двор, одевшись наспех.

Москва плыла сквозь ночь, что твой корабль,

а новый день навстречу полз, как айсберг.

 

Произнося набор дежурных фраз,

я так боялся, мама, уезжая,

что этот самый раз - последний раз...

И ты была нездешняя, чужая...

 

Я сам ходил, как заведенный труп,

но я не мог себе позволить жалоб...

...А город плыл, и дым валил из труб,

и музыка играла с верхних палуб...

 

Прошло полгода. В нашем трюме течь.

Идем ко дну, и захлебнулись звуки.

Немеют руки, но спасает речь -

я вру тебе, что в мире нет разлуки.

 

Когда-нибудь, с пробоиной в борту,

причалим мы с тобой к небесной тверди.

Какой-нибудь весною. В том порту,

где нет лекарств, отчаянья и смерти.

 

 

Яблоки

 

отцу

 

Словно белые-белые ялики,

в синем-синем плывут облака.

С яблонь падают красные яблоки,

переламывая бока.

Окрыленное птичьим окриком,

легкой музыкой из окон,

хочет яблоко белым облаком

стать, ньютонов поправ закон.

Хочет пасть, будто в пасть Везувия,

в пропасть синюю поутру.

Ну, а яблоня, как безумная,

машет ветками на ветру.

Только разве укроешь листьями,

это яблоко от дождя?

Правит осень, шажками лисьими

в облетающий сад войдя,

в каждой черточке мира явлена,

льет туманы, как молоко.

Пало яблоко, но от яблони

не укатится далеко.

 

Звезды осенью обесточены.

Так темно, словно смерть близка.

...То ли в яблоке червоточина,

то ли просто тоска, тоска,

то ли просто душа разграблена,

иней выступил на жнивье.

Не печалься об этом, яблоня.

Скучно яблоку гнить в траве.

Сдюжит, вытерпит злое времечко,

продувной и промозглый век.

Прорастет золотое семечко,

новой яблоней взмоет вверх,

чтобы к белым своим корабликам

ближе быть хоть на полвершка…

…И с нее будут падать яблоки,

переламывая бока.  

 

 

Элегия

 

...И вновь в осенней маешься тоске,

и мертвый лист летит, сорвавшись, мимо

напомнить - все висит на волоске,

все, что тобой так искренне любимо.

Тебе, тебе который мог посметь

счастливым быть, о прошлом не жалея,

в конверте желтом шлет открытку смерть.

Октябрь, куда ведут твои аллеи?

Покуда ветры набирают прыть,

трепещешь, словно тонкая осина.

Как в чистом поле ветками укрыть

свой хрупкий космос - женщину и сына?

Таким нездешним холодом сквозит

так горек запах сырости и тленья,

что ныне вся душа твоя - транзит

от Бога до стихотворенья.

 

***

 

Ты черная холодная река, которая течёт издалека, из детских грез, из щедрых тех краев, где синевой наполнен до краев небесный свод и опрокинут вниз, на рощи, где пылает барбарис, где розы и гардении в цвету так пахнут, что дышать невмоготу, змеится хмель и зреет алыча… О чепухе с кувшинками журча, с плотвой и щукой споря, кто быстрей, ты ожидала ласковых морей, но в край другой вбежала налегке, где у зимы в железном кулаке томится мир, и ночь длиннее дня. И здесь ты вся - обман и западня. Порогов бурных острые рога, коварный нрав, крутые берега, сухой камыш, одетый в ожеледь… Согреть тебя, согреть и пожалеть хотелось мне. Вот так я и погиб - когда влюбился в каждый твой изгиб, когда безумный, пьяный, сбитый влёт, я выходил гулять на тонкий лёд, и этот лед ломался и трещал, когда я, слышишь, все тебе прощал, когда в тебе тонул я и когда меня сжигала темная вода, когда сказал я, погружаясь в ил, "люблю тебя" и в легкие впустил. Не бойся, мне не больно. Я на дне, но я в тебе навек, а ты во мне. Твой путь так труден, долог и непрям. Беги скорей, беги к своим морям.

 

 

Куусинена, 6

 

Есть у земли и неба синего, 
собой укрывшего Москву,
кирпичный дом на КуусИнена. 
Я в нем с рождения живу, 
в восьмиэтажке, в красной сталинке, 
вокруг которой, утаён
от шума, вечно дремлет старенький,
все тайны знающий район. 

Есть три окна, что в память намертво, 
вросли, не выдернуть уже, 
под вязью белого орнамента.
горят на пятом этаже, 
в вечерний зной полураспахнуты. 
И надо шаг ускорить, ведь
в гостиной дед расставил шахматы… 
…Зевну коня - и ну реветь!

Утрусь, и выдам эндшпиль старому! 
Из стали я, не из стекла! 
Тем паче юному каспарову
бабуля плюшек испекла. 
Они вкусны, но слаще сладкого, 
когда придет с работы мать, 
постель поправит и под складками
отыщет, чтоб поцеловать. 

И ноги прибавляют хода, но 
чужой теперь в тех окнах свет 
Мать умерла. Квартира продана. 
И бабки нет, и деда нет.
Ох, сколько там, на дне подвальчика, 
воспоминаний. Боже мой,
я думал, нет давно и мальчика
во тьме спешащего домой.

Он столько раз погибнуть мог, но не 
погиб. И вновь в моей душе 
тот самый свет горит за окнами, 
горит, не выключить уже. 
Горит за тюлевыми шторами,
чтоб страшно не было в пути
ни мне, ни мальчику, которому
никак до дома не дойти. 

***

 

Идешь такой, завинченный хитро,

как Путин В., с "Парламентом" в кармане,

вдыхаешь дым. Тут негр у метро

сует листовку - "Семки бабы Мани".

 

Да, семки, бабы, мани - просто класс!

Мы все тут очень любим это дело.

Скажи-ка лучше: как тебе у нас?

Небось замерз без варежек, Мандела?

 

Что кинул ты в краю родных папай?

Что ищешь ты в России неумытой?

Здесь даже в мае, брат, не месяц май.

Здесь русский дух с бейсбольной бродит битой.

 

И рабство здесь влачится по браздам,

здесь даже главный служит на галерах.

Закон у нас дыряв, как Маасдам,

но нет нехватки в милиционерах.

 

Прости мой черный юмор, старина.

Суровый север, варварские шутки.

Да что лукавить - дикая страна!

Но крут балет и танки наши жутки.

 

Давай, бывай. Пусть будет долгий век

тебе под небом северным отмерен!

Ты заживешь как белый человек.

Я заживу как белый человек.

Нам всем удастся это, я уверен.

 

 

Чайка

Из запотевшей рюмки испив слезу,

он оставляет челядь скучать внизу,

мол, подождите, вернусь через полчаса,

и улетает в вечерние небеса.

Он с абонентом не то, чтоб совсем вась-вась,

но для особых случаев есть спецсвязь.

Случай как раз настал. На горе Афон,

вынув из синих штанин золотой айфон,

он, покрестясь, монотонно бубнит в трубу:

"Господи, благодарю за свою судьбу!

Хлеба насущного полные закрома

не задарма мне достались, не задарма,

а за служение Родине и царю

верой и правдою, истинно говорю!», -

он, распаляясь, щебечет, как соловей, -

"Не за себя прошу я, за сыновей!

Да и о ком же просить мне еще, о ком?

Это же дети, кровиночки с молоком!

Если грешат - не заметь, отвернись, замри.

Дай им песок реки, дай им соль земли,

никель и медь, дай им нефть и газ,

Прямо сегодня, немедленно, сей же час,

ибо удача чревата и коротка

и, словно сука, срывается с поводка."

"И за Отчизну я буду еще просить"

- ухает он, будто сытая неясыть, -

«Скрепы ее крепки и цепки цапки.

Пусть на амбарах надежней висят замки.

Пусть закаляется в битвах мятежный дух!

Сдохнет один - бабы сделают новых двух.

Пусть по Европе проедет наш русский танк,

но обогнет Куршевель и швейцарский банк!

Пусть наш владыка живет лет еще так сто,

всем ведь известно, что если не он, то кто.

Ты меня слышишь, о, Боже? Ферштейн, угу?"

В трубке вздыхают: "Посмотрим, что я смогу".

И добавляют брезгливо: «Довольно, брысь."

Оземь ударившись, чайка взмывает ввысь,

С криком гортанным над бедной страной кружит,

Ищет, должно быть, что плохо внизу лежит.

В черных глазницах у чайки клубятся мглы,

а по бокам двухголовые мчат орлы.

 

 

***

 

На полустанке "21-й век"
от поезда отставший человек
с тоской глядит на пластик и неон.
В глазах темно от роскоши и фальши.
Такое чувство, будто он - не он,
что смысла нет, похоже, ехать дальше,

в тот дивный мир, где армия машин
спасет его от смерти и морщин.
К чертям прогресс! Он хочет восвоясь,
назад, туда, куда не возит убер,
где нет вайфая, где не ловит связь,
не познан мир, и Бог еще не умер.

История, уж если без затей,
сплошной сюжет про брошенных детей.
Они, устав от игр своих и драк,
порою отправляются на поиск
отца. Но видят только боль и мрак,
куда б ни ехал их нескорый поезд.

Усталость, одиночество, испуг -
про это в целом твиттер и фейсбук.
Нельзя поверить в то, что Бога нет.
Когда разбит, растерян, загнан в угол,
кто защитит, кто даст на все ответ,
кто путь укажет? Яндекс или гугл?

И человек, из фляги триста грамм
во внутренний запостив инстаграмм,
cтоит, надежды преисполнен весь,
и в небо смотрит, словно попрошайка.
Он ждет - уж если не благую весть,
тогда хотя бы что-то вроде лайка.

А лайка нет. И все ему не так.
В кармане бомба тикает - тик-так.
Опять один в толпе, один из нас,
готов платить безумием и кровью
и занимает очередь у касс,
чтоб взять себе билет в средневековье.

 

Звездные войны

 

Как скучно жить, мой юный падаван,

от жизни ничего не ожидая.

Давай с тобой заглянем под диван,

там где-то был мой старый меч джедая.

Бери, он твой. Под пиво и музло

план обустройства космоса составим.

Но только помни, что большое зло

не опрокинуть, самому не став им.

Добро, что прет комбайном по стерне,

не лучше зла и так же пахнет серой.

Не хочешь быть на темной стороне?

Скорей всего окажешься на серой.

Пойдем, покурим что ли… И накинь

пальто на плечи - во Вселенной ветер.

Я тоже был прекрасный Энакин,

но вейп купил. И ныне я - Дарт Вейпер.

Прокуренными легкими сипя,

на мир сквозь дыры черные взирая,

изгнанником я чувствую себя

из юности, как будто бы из рая.

И потому я сжег черновики -

стихи и песни, те, что не допеты.

Империи нужны штурмовики

и дроиды, а вовсе не поэты.

Врастает в кожу чёрная броня -

надежней нет от горестей охраны.

Так лучше, чем, судьбу свою браня,

выть на луну, зализывая раны.

Мне нравится презрение читать

в твоих глазах, дурак, щенок, невежда.

Пока ты не разучишься мечтать,

У мира есть еще одна надежда.

Тебе пора. Ночных светил парад

закончился. Заря заголосила.

Уже не помню я, в чем сила, брат,

но пусть с тобой всегда пребудет сила.

 

 

 

 

7       место

Лена Берсон

 

***

 

Приезжаешь из дома — домой, громыхаешь ключами.

Свет на кухне включаешь, зима, говоришь, полегчает.

И ложишься на дно.

Где течет ледяная вода в рукава водостока,

Только лампочка светит в тебя, но пока это око

Не вооружено.

 

Там, где мама когда-то жила — столько разного хлама.

Ничего, говоришь, все равно, это больше не мама.

И, мешок за мешком,

Ты выносишь на свалку все то, что так долго любимо,

И жалеешь о куртке и тапочках так нестерпимо,

Как почти ни о ком.

 

Там, где ты проживаешь, где твой неразобранный угол,

Там, где ты замираешь в тревоге над мнимым недугом

Домочадцев и чад;

Где срывается с провода снег — твой неприбранный почерк,

Где однажды ему воздадут предпоследнюю почесть —

И не станут читать;

 

Там, где подслеповато живешь, задыхаясь внезапно,

Вспоминая, какой у сирени отчаянный запах,

Что купить по пути,

Как бросается ветер в деревья на станции "Сокол",

Что уже, если встретимся, если не виделись столько,

Никуда не пойти.

 

Там, где ты оживаешь, оглохнув от зимнего ливня,

— Это что?

— Это просто картошка.

— Тогда посоли мне.

И стираешь со щек

След от свежего лука, который с размаху не вытрешь,

И, прижавшись к стеклу, не мигая глядишь — и не видишь,

Где мы будем еще.

 

 

***

 

Смерть всегда nach Moskau сопаткой.

Мерзлым пальцем тычет под лопатку:

Подлатаю, и пойдешь, как все!

Вдоль шоссе, соскальзывая в глину,

Где сирени куст неопалимый

Припадает к лесополосе.

 

Сколько раз, глотнув голодный воздух,

Ты случайно видишь тех, кто возле,

В пассажирских всполохах косых.

Кто любим так сильно, но другими,

Чье, тобой не прожитое имя,

Так же больно ранило других.

 

Но сперва, идя в одной колонне,

Ты себя считаешь посторонним

И изнемогаешь от нытья.

— Можно рукавицы? — Не растаешь.

— Можно, я отстану? — Не отстанешь.

— Можно, я побуду? — Можно, я?

 

Как ты там ни млей румяной семгой —

Будет тебе шапка на тесемках,

Сапоги с ободранным мыском.

— Мама, брось мне варежки с балкона!

И бежишь дорогой незнакомой,

И колотишь по боку мешком.

 

Но когда взбираешься на насыпь,

— Чтобы нас увидели, и нас, и…

— Чтобы помахали только мне…

Электричка-бестолочь сигналит,

И ворона в теплый снег сигает,

И вода стекает по спине.

 

 

ДЯДЯ ЮРОЧКА ШЕСТАКОВ

 

В двери булочной номер пять залетал тополиный пух,

Одурманивал задний двор хлебный запах ее лотков.

Но над булочной, на втором, жил обидчивый папин друг,

Просто Юрочка или как? Дядя Юрочка Шестаков.

Он всегда на завод к семи, у него — ого-го разряд,

Ну а как сыновей кормить, старший болен, а младший — хмур,

Но зато у него для них — самиздат, смотри, самиздат,

— И Булгаков, и Пастернак.

— А Цветаева, дядя Юр?

От батонов и калачей, от блестящих боков халвы,

Отделенный часам к шести заоконным густым пятном,

Он стучал на машинке так, как портниха наводит швы,

Как булавку, зажав бычок над распаханным полотном.

И каретка летела вскачь под извивом его хлыста,

Где короткий ее маршрут то оборван, а то измят.

Но Ахматову, например, он легко исполнял с листа,

Чичибабина поднося ближе к лампочке в сорок ватт.

Десять тысяч таких томов — посмотри, до фига возни.

А терзания, а тревог? А предательства, а труда?

Понимая про мой отъезд, уговаривал: "Ну, возьми,

Все, что хочешь, себе возьми…"

— Да куда я возьму, куда?

Дядя Юрочка Шестаков по февральскому киселю

Провожал меня на вокзал и сердито сдвигал берет.

—Что ты будешь читать, скажи? Если что — напиши, пришлю.

 

…А теперь там не то, что нас, даже булочной больше нет.

 

 

АДРЕНАЛИН

 

Когда надышаться досыта

Уже не хватало ребер,

Тогда приезжала докторша,

Раскидывала баул.

Скомандует: "Руку, девочка",

Протягиваешь ей обе,

А лоб охлаждает арочкой

Раздрызганный венский стул.

 

За форточкой — отворите, мол,

За нервной рысцой чернил,

Является расточительный

Архангел Адренаил.

 

Как долго жгуты наматывать,

Стекляшку по горлу чиркать!

Он бьется за стенкой матовой

Как дядька в пивной у цирка.

Лицо у него сминается,

Из кухни несет баландой.

Он так неопрятно мается,

Как будто и не архангел.

 

За вдохом с морозной улицы,

С помехами, как винил,

Является торжествующий

Архангел Адренаил.

 

И, медленно собирая,

Распавшиеся фасетки,

Ты видишь не то, что возле,

А то, что пока нельзя:

Архангел бежит к трамваю

С одним апельсином в сетке,

И густо синеет воздух

По рельсам за ним скользя.

 

И день, задержав дыхание,

В холодной стоит воде,

И это как обещание

Бессмертия и т.д.

 

 

СОБАКИ

 

У одной из тех, не стяжавших ни сна, ни койки,

Ни еды, ни миски, ни выпивки, ни бутылки,

Проживают собаки, отобранные у смерти,

Она дышит им в безбашенные затылки.

 

Смерть приходит такая: "О-па! А где такой-то?

Где, который без глаза, без сил, без зубов, без шерсти,

Где дурашка, который пытался меня пометить

И надул мне в одно из жадных моих отверстий?"

 

У одной из тех, кто, прощаясь, смеется больше,

Чем встречаясь, и ищет правду в обход блаженства,

Иногда умирают собаки от всякой жести.

Ничего не успев, кроме боли и новой боли.

 

Разве что —  обслюнявить нос человеку в тряпках.

Разве что —  унести с собой его сонный запах.

 

Ладно, мы. У нас то и се, то жратва, то слёзы.

Мы возводим палаты до самой смертной палаты.

От чужого успеха мы начинаем ёрзать.

Но зачем же собаки?

Собаки не виноваты.

 

 

***

 

Ничего не брать, никуда не плыть, никого не звать.

Вот такая ель,

Наклоняюсь к ней,

Надо наряжать:

 

Нагружать стеклом,

Изнурять теплом,

Подходить бочком,

Из густой пыльцы

Выбирать венцы,

Поводить зрачком,

 

Чтоб не знаю, как

Укротить ее нежилой озноб,

Чтоб не знаю, как

Надышать птенца для ее чащоб,

 

И когда падет, серебрясь, карась на тугом крючке,

То куда тогда поднести гонца со снежком в руке?

 

Будет вьюга бить,

Будет вечер длить,

Будет спирт разлит.

И огонь пойдет по живым ветвям, а не опалит.

 

Мама мыла ра… мы среди зимы,

Лили воду мы.

Выдыхали лед в голубом тазу три слепых хурмы.

 

Подойди-гляди, погоди-не тырь, жди до темноты.

Снег да снег кругом, ничего, потом отдохнешь и ты.

 

 

СОЧИ

 

Мишель приезжает в Сочи. В гости к Надин.

Ему всего ничего — пятьдесят один.

В его чемоданчике — банка сардин и вермут.

Надин — машинистка в "Светлане". Ей тридцать шесть.

В ее "голубятне" за столик вдвоем не сесть.

Надин презирает мужчин, никому не верит.

Мишель — он другое дело. Он — муж сестры.

Он здесь лечит язву и плавится от жары.

Рубашки его элегантны, а шляпа смята.

А воздух Ривьеры изменчивый и густой...

— Мишель, ты запомнишь июль, пятьдесят шестой?

— А вот и фотограф…

— Под пальмой?

— Под ручку!

— Снято!

Мишель предлагает Надин: не пойти ли в кино?

Но деньги… но очередь в кассу… Но что за "но"?

Панама белеет у входа, через дорогу.

"Жидок, — объясняют Мишелю, — куда ты прешь?

Здесь раньше народа билетика не возьмешь!".

Надин доедает пломбир, поборов тревогу.

Что фанту в панаме предписано? Этот фант

Уже опускается медленно на асфальт.

— Да что ж мы такие зефирные? — Ну, такие.

— Да что это с франтом? Похоже, у нас инсульт.

(Мишель, ты запомнишь Ривьеру, жару, июль?)

Надин отправляет сестре телеграмму в Киев.

Помпоны гортензий осыпались на ветру,

Октябрь раздражает туристов. Сестра — сестру.

У входа в Ривьеру скучает промокший пони.

Что летом прекрасно, зимою — дырой дыра.

— Как холодно ночью, нам с Мишей уже пора.

Не думай о лишнем, никто ничего не помнит.

 

 

***

 

Там, где платье подшивали на вырост,

Там, где пиво продавали на вынос,

Никакой глубокой ямы не вырыть,

Никаких таких сокровищ не вынуть.

Заедая страх серебряной ложкой,

Собирай окаменевшие крошки.

Эта россыпь ни на что не годится,

Если птицы прилетят — будет птицам.

Разве только жадный свет в коридоре,

Красный отсвет задержавшейся кори,

И морозный лай собак за рекою,

И покой под невесомой рукою.

Ничего такого чтоб вон из ряда,

Ты меня давно не ждешь, и не надо.

И не скажешь мне в дверях: «Что за кофта,

Постыдилась выходить бы в такой-то».

И, нахмурясь, до смешного похоже,

Мы не станем обниматься в прихожей.

 

 

***

 

Всё тук-тук. Тук-тук. Тук-тук. А откроешь — никого.

Постучат и побегут, на четвертый, на второй.

Жизнь моя, стряхни снежок. Есть пирог и алкоголь.

Оставайся ночевать, я укрою. Ну, укрой.

 

Так наш пудель, умерев, возвращался ночевать,

Все ходил, ходил, ходил, как встревоженный бычок,

То приляжет на диван, то присядет на кровать,

Приминая вечный сон, как подушку под бочок.

 

Как бы ни были близки, а поправить не с руки.

Хоть бы реквием Форе, захлебнувшийся виной.

Мы себя глушили, как глушат рыбу — рыбаки,

Скажем, резвую форель в острой каше ледяной.

 

Застывая на лету в темной камере зрачка,

Мы толкались как плотва в оцинкованном ведре,

Мы прощались, одурев, прижимаясь в два броска.

Чтобы, руки в рукава, задыхаться во дворе.

 

Нашу память — рыбий глаз — натрудившая вода

Застывает слабым льдом недоношенных ночей.

Жизнь моя, мы столько раз разминулись навсегда,

Что уже не утолить нашей близости ничем.

 

 

***

 

Альцгеймером ли, огнестрелом,

И даже лучше, чтоб — вторым.

В конце концов, я стану телом,

Не в смысле мертвым, а живым.

 

Мой старый пес труслив, как заяц,

Но у него — природный такт.

Я раньше думала, терзалась,

И выясняла, как же так.

 

Как раньше я — к добру ли, к худу —

Себе твердила: "Поделом!",

И терла жирную посуду,

И веки терла рукавом.

 

Решала, что на мне надето,

Что взять с собой, что первым снять.

И эта бог ты мой надежда

Мне ночью не давала спать.

 

Я шла по стеночке, наощупь,

Ни сном, ни духом не задеть,

И мне казалось, это проще

Перетерпеть, перетереть.

 

Когда большая месса Гайдна

С пометкой ногтевой его

И все винты, болты и гайки

Уже не держат никого,

 

И боль, посильно дотлевая,

Развязно входит в обиход,

То мы становимся телами.

И ничего, и снег идет.

 

 

8       место

Сара Зельцер

 

*  *  *

Я лежу на полу, словно рыба на дне 
Океана, которого в атласе нет, 
Словно кит на песке в беспросветной тоске.
Надо мной потолок, подо мною паркет.
Под паркетом плита и девятый этаж.
И больной тишины перетянутый  жгут.
Где-то бродит весна в платье стиля «винтаж»,
А бедняга февраль и раздет, и разут.
И теперь у зимы – ни двора, ни кола.
Всё, чем жил календарь сто заснеженных дней,
Затопило дождем. Но, была – ни была,
Я её приручу. Я заплачу над ней.
Будем вместе лежать, и смотреть, как в окне
Отражается мартом разбавленный свет.
Впрочем, нам всё равно – мы лишь рыбы на дне
Океана, которого в атласе нет.

 

*  *  *

Один мой дед был прокурор.
Другой – начальник КРУ.
На опохмелке тихий двор
Встречал их поутру.
Отец мой, в прошлом офицер,
Смолил от всех тайком.
Он брал китайцев на прицел,
Но летом был таков.
Один мой дед погиб весной.
Другой – весной погиб.
И вот мне кажется порой,
Что это перегиб:
Который год одной месить 
Густой солёный снег.
И даже некого спросить:
Ну как ты, человек?

 

*  *  *

Ещё одна шальная пятница
Скользнёт иголкой по винилу.
Земля не вертится, а пятится,
И ничего не изменилось:
Всё те же солнечные зайчики,
И тех же облаков обрезки...
И только там, где сбили мальчика,
Теперь лежачий полицейский.

 

*  *  *

Стою, окно завесив, имярек.
Пока зима печатает курсивом,
Закройте музыку и выключите снег –
Мне эта красота невыносима.

Уж лучше в грязь лицом, и до утра
Подсматривать, как безымянный город
Машины вынимает из нутра
И звёздами выкладывает ворот.

Но даже здесь захочется реветь
От синевы – густой и нелюдимой...
Лети, мой свет, лети на красный свет –
Его пути давно исповедимы.

 

*  *  *

В темноте зимний дождь по-осеннему капал,
Растекаясь на льду.
Это всё. А любил ли ты сумерки, папа?
Закурю и пойду

Вдоль ларьков и шпаны, желтоглазой рекламы
В стиле жесткого ню.
Я давно не ищу по ночам ни знакомых, ни мамы.
Никому не звоню.

И по-прежнему редко мне что-нибудь снится:
Ни цветов, ни ребят.
Но бывает: нет-нет, да споткнусь о больницу,
Где забыли тебя.

Там всё просто: кирпич непонятного тона,
Плазма. Тапочки. Жгут.
И захочется выбежать вон из холёного дома
И лежать на снегу.

И смотреть в небеса, где твой стол и качается лампа.
Где скелет словаря.
Это всё. А любил ли ты сумерки, папа,
Фонари января?

 

*  *  *

Всё меньше коньяка и хуже спится.
И только знает колокол, по ком
Кричит в лесу забытая синица
И мается глицин под языком.

Ах, если бы не ласточки, – не птицы,
Полевки, землеройки, не ежи, –
К кому, душа, с рассветом прислониться,
Когда вокруг – ни пропасти, ни ржи?

Когда деревья, круглые сироты,
В снегу апрельском локти заголят?
И денег нет прибиться к самолётам.
И родинки небесные болят.

 

*  *  *

Скверы выбриты наголо,
И огонь занемог.
Ни цикуты, ни ангелов.
Остывает ледок.
Не Кемер и Венеция
Нас учили не ныть.
Пусть старуха с деменцией
Выйдет кошек кормить.
Пусть на серой окраине
Курит месяц со мной.
Мы с тобою изранены
Среднерусской зимой.
Мы рожденьем отброшены,
Как волной звуковой,
Доживать как положено
В широте снеговой.

 

*  *  *

Любимые остались, но ушли.
Так в парке после ливня – ни души.
Так звук не будоражит перепонки
Оглохшего от взрыва на войне.
Кесонник забывает о волне,
И бабочек сажают на иголки.

 

*  *  *

Когда ты называешь  отчество,
Я вижу твоего отца, который умер на ступенях подъезда
Пьяным.
Соседи не верили в смерть и перешагивали.

Когда ты говоришь о краткости,
Я вспоминаю человека со сложным именем
И длинными волосами.
Он ушел за хлебом между 18-ю и 20-ю
И не вернулся. 

Когда ты плачешь об упущенном времени,
Я веду тебя в парк,
Где сидит старушка, похожая на улитку.
Она смотрит на чужих детей,
Играющих песком,
И улыбается.

 

*  *  *

О Господи, прими меня, прими
На поезде от Курска до Перми,
На облаке, летящем в Ленинград,
Над пропастью, где зреет виноград,
В кромешной димедрольной пустоте,
В черемуховой летней простоте.
В моих костях не прах и не пыльца:
Я – мамин плач и копия отца,
Я девочка, бегущая домой
По минской освещённой мостовой.

 

 

 

9 место

Олег Сешко

 

ВОРОБЫШЕК

 

Не был я в этом городе, кто бы меня позвал?

Мне не вручал на холоде звёздочки генерал.

И самогон из горлышка, верите, я не пил.

Прыгал тогда воробышком, не напрягая сил.

Клювом царапал зёрнышки – бурые угольки.

Чёрными были пёрышки, красными ручейки.

Падали с неба отруби – липкий солёный снег.

Мёртвыми были голуби, ломаным – человек.

Раны не кровоточили, а источали боль.

Страх накануне ночи и… ночь, переправа, бой.

В небе стонали ангелы, нимбы летели в ад.

Если бы память набело – слёзы бы или мат.

Слёзы метели выпили… «Маленький, расскажи:

плаха, верёвка, дыба ли? Что она, наша жизнь? –

бросил мне хлеба корочку. – Хочешь, не отвечай…»

Молча достал махорочку, сел, раскурил печаль.

Вкусная корка, твёрдая… Думал всё время так:

голуби – только мёртвые, пепел и полумрак,

зёрнышки – только жжёные, красные ручейки.

Люди, себя лишённые, – холмики у реки!

 

Нет же, я не был… не был я… Знаю, что это сон.

В памяти корка хлебная… Курит и смотрит он…

Глаз голубые стёклышки с горюшком без любви…

Бьются в окно воробышки, глупые воробьи…

 

 

О СВАРЩИКЕ СОЛОУХОВЕ

 

О сварщике Солоухове писали в газетах города,

что он для рабочей братии – едва ли не полубог.

Якшается, знамо, с духами, вплетает им искры в бороды

за некие там симпатии породистых недотрог.

 

И, веришь, любили-холили его – постоянно пьяного,

возились с ним, будто с маленьким, стелили ему постель.

Гармонь раздирал до крови он, а после почти что планово

чинил утюги, и чайники, и горы дверных петель.

 

Гудело депо трамвайное, когда Леонид Кириллович,

ручной управляя молнией, в металл пеленал огонь.

Вагоны делились тайнами, друзья собирались с силами,

и, видя стаканы полные, дрожала в углу гармонь.

 

Гулял молодой да утренний, в куртяшке отцовской кожаной,

с красивыми недотрогами сжигал себя до зари.

А спать не хотелось – муторно, врывалась война непрошено,

делила его на органы, крошила на сухари.

 

Он снова сидел в смородине, а там, на дороге, в матушку

с братами и шустрой Тонькою стрелял полицай в упор.

Батяня был занят Родиной, а Тонька хотела платьишко –

смешная такая, звонкая... Уснёшь, и звенит с тех пор.

 

О сварщике Солоухове шептались не больно весело.

А кто его видел спящего? Не даром же – полубог.

До хрипа он спорил с духами, до боли любил профессию

и, знаешь, всю жизнь выращивал смородину вдоль дорог.

 

 

МИШКА

 

Есть в плацкарте своя погода,

Климат свой и свои герои.

Мишке три с половиной года:

«Мама Тоня, мы едем к морю?»

 

Мама Тоня вздыхает звонко:

«Нету с ним никакого сладу».

Мишка катит по краю полки

Свежекупленный экскаватор.

 

Катит мимо забитой хаты

Прямо к лесу - на край подушки.

Дядька сверху ворчит усато:

«Чую, с этим не будет скушно».

 

И, с ножа доедая сало,

Шепчет громко одна из женщин:

«Ты во сколько его рожала?

Ведь тебе шестьдесят, не меньше.

 

Экстремальные нынче семьи».

Мишка едет вперёд упрямо:

«Экскаватор копает землю -

Там же прячутся папа с мамой.

 

Правда, бабушка... мама Тоня?»

Дядька,с полки слезая, каркнул.

Есть в плацкарте свои вороны,

Есть свой маленький добрый ангел.

 

 

* * *

Ночь торговала жизнями на развес,

Брать не хотели: что в них – сплошные беды.

Вышел из тьмы на площадь голодный бес

в старых, как наша память, дырявых кедах.

 

– Ух, ты! Какие запахи – боль и страх!

– Эти приправы к жизням полезней прочих!

Лузгались, будто семечки на зубах,

тысячи неприкаянных одиночеств.

 

После, наевшись до сыта, до икот,

пил с лопуха росу, смаковал по капле.

Вдруг неземной печалью свело живот,

петь потянуло, выть и реветь по-бабьи.

 

Стыли дождинки в мареве ледяном,

где-то внутри пылала чужая благость.

Он бы назвал всё это кошмарным сном

если бы, чёрт возьми, не сумел заплакать.

 

 

КОНЯЧЕЕ

 

На заборе человечество

расписало – кто есть кто.

На воротах конь повесился,

сняв калоши и пальто.

Там, где ёлки держат лапами

мир с залапанной луной,

там, где в землю звёзды капают,

будто слёзы, по одной,

где не сеяно, не пахано,

ни кобыл, ни жеребят,

он висел, а люди ахали:

здесь, мол, кони не висят!

Здесь, мол, место не конячее,

шёл бы, вон, за огород…

А конина на горячее

хороша в холодный год.

Под огурчик, да под водочку,

да под шумный разговор…

Кто смелее – полз на корточках

под покойником во двор.

Собирал (обмыть покойного)

дождевую воду с крыш.

«Хорошо бы в лёд зимой его –

нынче вряд ли сохранишь».

День клонился да откланялся,

следом выйдешь – не найдёшь.

Понесли коня на кладбище

без пальто и без калош.

Песни пели, кровью харкали,

пили чай за упокой.

Кто есть кто – писали ангелы

красной тушью над рекой.

 

 

ХАРИТОН

 

Выла собака на улице Дальней,

падала с неба ночная роса.

Васька Арефьев, бухой и скандальный,

кажется, вовсе спустил тормоза.

Тени мелькали в окне за гардиной,

форточка вырвала крик-полустон.

– Что она мается с этой скотиной? –

руки на стол положил Харитон.

Дай помогу, зашибёт же, бедняжку…

–Будя тебе, Харитоша, окстись, –

баба Маланья проверила бражку, –

нас не касается ихняя жизь.

Хлопнули двери, заплакали дети…

– Стерва, – протопал Василий в сенцы, –

ты мне… за всё… ты за всё мне… ответишь…

Цыц! Разорались… а ну, сорванцы!

Он возвратился, мяукнула кошка,

вскрикнула женщина и… тишина…

– Угомонились, а шо, Харитошка,

Светка давно ужо мужня жана.

Сердце щемило за дочу… А внуки?!

Разве им счастье в таком-то отце?

Поднял старик огрубевшие руки:

– Я посижу, покурю на крыльце.

Бабка поохала да засопела,

дед Харитон подошёл к образам…

Утром, когда приезжали за телом,

Светка махнула:

– Повесился там…

 

 

ВРЕМЯ

 

Вдоль причала усталой памяти

расцветало время, да выцвело…

Стало время ликом, как сныть бело:

«Не хочу, – кричит, – по часам идти!»

 

Быть безумной гранёной полночью,

сном разбитым, забытым именем.

Ведь не зря для себя ты выменял

две судьбы на одну невольничью.

 

Стань холодной бедовой рыбиной,

ощути чистоту дыхания.

Буду полнить тебя стихами я,

шелуху ты в моря отрыгивай.

 

То, что днями-годами прожито,

разберём по костям сознания.

Править душу легко в изгнании,

одиночество примешь кожей ты.

 

Соль морская под небо вытолкнет,

если дно ощутить не боязно.

Через горы по жизни – поездом,

пусть завидуют – мой воспитанник.

 

Поживёшь, доброты поделаешь –

за похлёбку. Забудь про золото.

Будет к старости детство в пору – то

значит, ты человек – не тело лишь.

 

Значит, жалость тобой не изгнана,

значит, мир твой в душе незыблемый.

А иначе – вернёшься рыбиной

и мы вместе начнём всё сызнова.

 

 

ЛЁТЧИЦА

 

Тесно собаке в комнате, в старом промозглом хосписе.

Голуби в лунном омуте песни поют о космосе,

мухи влетают в форточку: «“Хай” тебе от поклонников!»

Ангелы чешут мордочки, сидя на подоконниках.

Смотрит на всех растеряно, зависть во взгляде вышита.

Кажется – не растение, а не взлетишь повыше-то!

В ухе свербит высотами, хочется в небо коршуном.

Пчёлкой жужжать над сотами тоже ей не положено.

«Кто он, великий выдумщик, "Главный над эскадрильями"?

В хоспис его бы вытащить, вдруг нарисует крылья мне.

Боль заберёт нечаянно (счастье когда-то было ведь).

Ноги вернёт хозяину… Дело за малым – выловить!

Значит, прорваться к выходу, лапы в пути изнашивать.

Ангелы с жиру пыхают, вот бы хлебнули с нашего!

Толстыми стали, ленными! Эх, проморгали прошлое…

Нынче-то здесь, за стенами, служба им стоит дёшево.

Чёрт с вами, спите, толстые. Вам не поднять хозяина.

Помню, бежала вёрстами, в небо смеялась, лаяла…

Таял хозяин куполом, белой снежинкой ласковой;

в зиму летели кубарем, резали снег салазками,

падали в реку буйную, шторм побеждали аховый,

пели под шестиструнную, чай разбавляя сахаром.

Ангелам было весело, резвыми были, жаркими.

Двадцать второго вечером в пух разодрались ангелы…

Сгинули той же полночью. Не было двое суток их.

Скоро пять лет исполнится случаю с парашютами…

Спят, не летают год уже. Крылья примерить хочется.

В самую пору, то-то же! Станет собака лётчицей.

Тссс! Погодите! Что-то здесь… что-то не очень правильно…

Спите, не будьте жмотами. Ноги бы для хозяина…»

Над перелеском, хатами, над одинокой хижиной

выла стихи хвостатая, верная, тёмно-рыжая.

Жалась к больному, гордому, грела крылами пыльными.

Сказку слагал за городом «Главный над эскадрильями».

 

 

НАСТЯ

 

Газета «Красная звезда», страница восемь:

на двадцать танков – пистолет и десять ружей.

Сегодня Настя снова чёрта ждёт на ужин.

Бюстгальтер с летнего плеча сползает в осень.

Знобит, коробится внутри, дождит слезливо,

нашла от прошлого ключи, взглянув под коврик.

Жених – безусый лейтенант, не подполковник.

Сменить коньяк с Алиготе на спирт и пиво,

гулять от взгляда до любви, и душу – в клочья,

сегодня тело – шоколад, кипеть в экстазе.

Пускай заблудший старый лес поёт Настасье,

и чёрный город, приобняв, целует сочно.

Пускай державные кресты гудят молитвой,

горячей кровью над свечой густеет пламя.

Судьба поджала куцый хвост, объевшись днями.

Так что наивно распыляться, друг мой ситный.

В беде всесильны, как всегда, одни лишь черти.

В беде глухие небеса помочь не смогут.

Всё, что просила, расцвело полночным смогом,

не достучаться до небес ей бабьим сердцем.

Там, наверху, жируют, пьют, гуляют, спят ли?

Для них одиннадцать ребят – пустая строчка…

Нет больше в тексте запятых, поставим точку.

Всё, что зовётся пустотой, живёт навряд ли.

Почто, скажи ты мне, живых людей – под танки?

Любых богов мой подполковник стоил дюжин!

Сегодня Настя снова чёрта ждёт на ужин,

а к ней опять, в который раз, приходит ангел.

 

 

ПТИЦЫ

 

Это не важно, сынок, что апрель ещё,

будет июнь – мы насыплем поболее.

Ты не жалей ни печали, ни боли им:

птица голодная – жалкое зрелище.

Чуть отойди, приоткрою ворота я.

Славные птахи: найдёшь ли ты где таких?

Вырастить только бы к лету нам деток их,

просятся в небо птенцы желторотые.

Крохи совсем. Подождём до июня мы.

Рано ещё им лететь за родителем.

Тише, цыплята, надеюсь, простите нам

то, что Земля опоясана рунами.

Крылья окрепнут, обучитесь пению,

горе земное взойдёт разнотравием –

небо тогда распахнётся во здравие,

выпущу к людям, имейте терпение.

Вдоволь напьётесь печали, страдания,

скорби горячей, холодной апатии.

Самые вкусные слёзы у матери,

той, что детей отдала на заклание.

Слёзы мужские безумно полезные:

редко встречаются, дорого ценятся.

Девичьи слёзы – пустая безделица.

Слёзы ребёнка – роса поднебесная!

Знаешь, сынок, там хватает питания.

После недели птенцам не до родины.

Твари, которых с тобою разводим мы, –

птицы мечты, по земному преданию.

То, что заложено в этом понятии,

необъяснимо с позиции вечности.

Сила мечты – в глубине человечности.

Но… это тема другого занятия!

 

10  Место

Сергей Ивкин

 

*

 

Тёплый туман поднимается с тополей.

Мальчик пробует воздух сверкающий рисовать.

Так не бывало прежде на тусклой его земле:

облако не обретало контуры птицельва,

 

древо не пронизали светом… Лови лучи

и аккуратно укладывай меж листов.

Мастерство, которому взрослых не научить:

видеть чистый воздух – мистику, волшебство.

 

Сколько пройдёт – откроют его тайник:

супрематизм какой-то, иди смотри

на изнанку мира, в которую он проник,

где все игрушки Бога светятся изнутри.

 

 

*

 

Медленное крошево событий.

Кружево сближений и утрат.

Медвежонок, в парке позабытый,

принимает первый летний град.

 

Пуговки, уставленные в тучу,

высунутый замшевый язык:

«Господи, какой же я везучий!

Я к такому счастью не привык».

 

Плотность шелестящего потока.

Тяжесть шкуры. Холод по спине.

«Я не знал, что так бывает. О как!

Неужели это вправду мне?»

 

 

*

 

Отец играет на скрипке

над могилою сына.

Каждое воскресенье

в полдень приходит сюда.

Стройный, белобородый,

невероятно красивый.

Время на этих пальцах

не оставляет следа.

 

Слушаешь, отвернувшись,

частые сбои ритма.

Звук пересыпан пеплом,

грубый, глухой, земной:

Господи Милосердный,

это моя молитва,

в сердце моём калитка.

Выйди и плачь со мной.

 

 

*

 

Мы (осаждённый город неделим)

образовали собственный Олимп,

как реквизит стяжали атрибуты.

И вот стоим во злате и шелках:

елей на дредах, пудра на щеках –

безумны, голодны и необуты.

 

Мы (воинство раскиданных камней)

садимся на обглоданных коней,

и кони сами восстают из дроби.

Поскольку впереди есть только мрак,

мы поместили свет в глаза собак

и убедились: мир внутриутробен.

 

Мы (пасынки подкожной немоты),

подъев свои последние понты,

по одному заглядываем в бездну:

увиденное выжигает речь,

а если слову нечего беречь –

и жизнь, и смерть отныне бесполезны.

 

 

*

 

Чтобы жить, ей нужен ядерный щит.

Нужен бункер, чтобы уснуть.

Нужен счётчик Гейгера, что пищит

и привычно давит на грудь.

 

Я был тёплым морем, мои мальки

целовали стопы её,

обещали, что скоро прибудет кит

и дельфинов с собой приведёт.

 

Я был только морем, ко мне прийти…

и уехать обратно в страх,

потому что море не защитит,

и надёжнее жить в горах.

 

Надо жить, где холод, поскольку враг

будет вымотан наперёд,

ну а с морем… с морем абсурден брак:

вся защита — трепанг и йод.

 

Для начала — карстовый грот крота,

а потом уже где-то там

море всё равно приведёт кита

и дельфинов к её стопам.

 

 

*

 

Моющий посуду одинок.

Шум воды и кислый скрип тарелок

открывают в нём второе дно,

где сокрыто то, что отболело.

 

Сколько память скопит барахла,

столько на душе хранится мает…

Кто приносит чашки со стола –

всё на этом свете понимает.

 

Видит гибкий силуэт спины,

брызги, покрывающие плитку:

ничего – на взгляд со стороны –

не терзает сонную улитку.

 

 

*

 

Зеркало карманное, подкова,

семь тюков лежалого белья.

Всё, что остаётся, – бестолково.

Так же на полях приткнусь и я.

 

Что отыщет мой весёлый крестник

в крохотной квартире опосля?

Восемь книжек и ключи от бездны,

медного младенчика в яслях?

 

Обдирая старые обои,

разберёт на белых кирпичах:

«Ежедневно говорю с тобою».

Можешь ничего не отвечать.

 

 

*

 

Нет особых времён, время – плоский и гибкий огонь,

обернувший собой ноздреватую ёмкость потери,

словно чайник вскипающий. Тянешь невольно ладонь

 

или две, ощущая себя золотой gonepteryx,

совмещающей крылья – нектар и торнадо – в одно...

 

Заступаешь за край, и в полёт отпускаешь заварку,

но она зависает, поскольку немыслимо дно,

и не жалко себя, а действительно страшно и жарко.

 

 

*

 

Кошка мается, просит… Чего ей?

Корм положишь, водички нальёшь,

шерсть погладишь… Приходит конвоем,

в шесть утра поднимая галдёж.

Шуганёшь сгоряча негодяйку,

застыдишься, допустишь на грудь.

Всё равно проиграл в угадайку:

живы, сыты, другое – забудь.

 

Знай чеши себе лапой за ухом,

грей живот батарейным теплом.

Остальное – мычание духа,

достоевщина, Ирвин Ялом.

Сны мои про абхазские горы,

Алахадзыхъ и Новый Афон –

несерьёзное, детское горе,

с той же кошкой глухой телефон.

 

 

Иона

 

Выходи в косматую пустоту мира.

Хендрик Джексон

(перевод Ольги Захаровой)

 

1.

Всё возьми. Оставь пожить немного.

Вдохи реже, а удары чаще.

В этом самолётике для Бога

я – не больше, чем кимвал звучащий.

 

В полутьме стеклянной отраженье

отвечает, словно из утробы

на УЗИ в нечётком разрешенье,

лишь поются губы: бобэоби.

 

Нашу тень распятую выносит

на поля, лишённые приплода:

партизаны поджигают осень.

Это не финита, а погода.

 

Это объявление метели.

На петлицы ягоды рябины.

Нас радисты заживо отпели.

Запах листьев хлещет из кабины.

 

2.

Радиорубка верньером скребёт эфир.

Ветер сегодня общительней, чем дельфин.

Между помехами нет ничего на свете.

Тёплое чрево кита, где мне трудно ды…

То, что спасает от холода и воды,

также имеет форму и сущность клети.

 

Бейся, радист. Отчаянье – это стыд.

Дождь… Поднимается море… Рассудок спит

и порождает чудищ огневолосых:

это горит обмотка твоих реле.

Помни, с молитвой и на одном крыле

ковыляет во мгле Утёсов.

 

3.

Трещины тоннелей в тёмно-синем

небе не видны со дна колодца.

Только песня тянет из трясины.

Только песня проявляет солнце.

 

Только песня оградит Иону,

сообщит артериальной почтой,

что желудок обратится в лоно,

и могила обернётся почвой.

 

4.

Сине-зелёный автобус – большая усталая рыба:

сквозь чешую плохо видно, чем дышит на дне.

Под золотистыми рёбрами вроде тепло – и спасибо.

Друг мой единственный, помнишь ли Ты обо мне?

 

Как поднимал на ладони смешного Иону

или таскал на Своей неохватной спине?

Долгою вышла прямая дорога до дому.

Друг мой единственный, помнишь ли Ты обо мне?

 

Сколько мне ждать, до того как раскроется пасть и

рыба меня изблюёт в неродной стороне?

Ты – мой очаг и моё непомерное счастье.

Друг мой единственный, помнишь ли Ты обо мне?

 

Низкие тучи бодают отроги Урала.

Звёздные звери жуют шкуру тощего дня.

Рыба моя задохнулась в объятиях трала.

Друг мой единственный не вспоминает меня.

 

5.

Разморённых слуг Своих в дозоре

с фонарями на корявых ветках

отведи в распахнутое море,

обложи налогом кругосветным,

 

чтобы ветром выпрямляло спины,

чтобы цепи весело гремели,

чтобы белобрюхие дельфины

нежились в рассветной карамели,

 

чтобы желваки на серых лицах,

схваченные сетью капилляров,

научили заново молиться.

 

Поздравляя наших юбиляров,

мы поём, что до сих пор в разведке

с фонарями на корявых ветках.